Закончить, наверное, надо знаменитой фразой Линор Горалик: «Ужас в том, что взрослые — это мы», только я не вижу в этом ничего особенно ужасного, разве что ужасно смешно это все. Стою я как хрен в чистом поле, умеренно мудрый, чуть-чуть волшебный человек, который, конечно же, ни за кем никуда не пойдет, разве что мимо пробежит разок-другой, отсалютовав на бегу, зато есть ли я у себя — это наконец-то вопрос веры, а не надежды, вопрос веры — всего-то, уж эту науку вполне можно одолеть, только бы времени хватило, только бы.
И вот тогда-то — приду и заберу. Непременно.
Человек, которого внезапно объявили отцом литовской авангардной фотографии и решили в связи с этим издать альбом с репродукциями его старых работ, рассказывал, как он разглядывает свои снимки через тридцать лет после того, как они были сделаны, и как почти готовая книга стала вдруг сама решать, что ей нужно, а что нет, и ее пожелания по многим пунктам не совпадают с мнением автора, и как это, блин, трудно, но все равно хорошо, раз такая самостоятельная, значит, живая.
Рассказывал про фотографии: Зеленый мост, город за Зеленым мостом, каким он был тридцать лет назад, темный, неустроенный, нечеткий, не графичный, такой, как видится на бегу, инвалиды на Кальварийском рынке, балерины (балет, решаем мы, самое злое, нечеловеческое из искусств, самая уродливая разновидность красоты, и потому он так притягателен); так вот, балерины в гримерке пьют чай, надев пачки, но еще не сняв сапоги и шерстяные домашние чулки (и это мост, говорю я, в смысле это и есть настоящий мост, когда человек уже покинул пространство повседневной жизни, но еще не вошел в пространство мифа), снова город, и сквозь его очертания проступает еще более далекое прошлое, дома, сады, огороды, куры, козы, а первые лет десять после войны ночами по огородам скитались контуженые и страшно, громко кричали (о-о-о, я теперь знаю, кто бродит и воет иногда по ночам вокруг студии, этот немой — последний уцелевший призрак тех времен, где ему и хорониться от текущей реальности, если не в наших богом забытых огородах).
И вот куры квохчут, контуженые вопят, балерины шуршат пачками, звякают ложками в чашках, сплетничают о кавалерах, тренькает на поворотах трамвай, которого в Вильне отродясь не было, а все-таки в каком-то смысле он есть (да-да, мне тоже всю жизнь кажется, что у нас есть трамвай, говорит фотограф), — и я думаю, надо же, сколько ароматной, сочной, грохочущей, орущей и шепчущей жизни может быть в обычных черно-белых снимках, а потом понимаю, что никаких снимков тоже нет, мы же просто разговариваем о них, а не смотрим альбом, который лежит где-то в другом месте и вообще еще не собран.
«Не буду тебе альбом показывать, — смеется фотограф. — Тот, который ты сейчас смотришь, явно лучше».
Он все понимает.
Точно так же мне когда-то показали — полностью, без купюр — пьесу «Враги» Яромира Хладика, и мне, помню, совершенно не с кем было ее обсудить, разве только рассказ Борхеса, но при чем тут рассказ.
Я с тех пор живу, зная, что я каким-то чудесным образом и есть тот самый тайный зритель, для которого старался драматург, и Борхес наверняка знал, что кто-нибудь из его читателей не просто прочитает рассказ, а увидит пьесу, а иначе зачем вообще все.
И то же самое было с романом, описанным в рассказе (рецензии) «Приближение к Альмутасиму». То есть я огромные фрагменты из него помню — не из рассказа, а из романа. Не наизусть, конечно, а так, в общих чертах. Как кино, которое очень впечатлило в детстве. Некоторые отдельные эпизоды «Арабского кошмара», помню, поразили меня сходством, причем стилистическим, как будто один и тот же переводчик… И только потом до меня дошло, что откуда бы тут взяться переводчику.
Удивительно все-таки, что до сих пор мне как-то в голову не приходило, что об этом можно поговорить. И тем более написать. Надо же.
Я не люблю отвечать на дурацкие вопросы из серии «Какую книгу ты возьмешь с собой на необитаемый остров?», но на практике получается, что я, конечно, возьму туда Борхеса. То есть книгу-то брать не стану, просто я никуда не денусь от текста, который живет во мне так долго и так продуктивно, что вряд ли теперь можно отделить одно от другого, определить, где заканчиваюсь я и где начинается борхесовский текст, который я живу с восемнадцати, что ли, лет, непрерывно перечитывая, переосмысливая, пересматривая, осваивая, практикуя. Строго говоря перечитываю я его очень редко, раза три с тех пор, может быть, не больше, да и это было не обязательно, я и так состою уже из этого вещества.
Борхес использовал литературу не по назначению, вот в чем дело. Точнее, он помог литературе вспомнить ее подлинное назначение — быть мостом из пространства обыденности в пространство мифа, быть пищей, водой и компасом для тех, кого какого-то черта занесло на этот мост, и теперь надо идти, вперед ли, назад ли, неважно, да и кто разберет на таком мосту, что в какой стороне.
Я все время невольно сверяю свою жизнь с текстами Борхеса, и это бывает очень забавно — думать: ага, вот, оказывается, каков Алеф. И вот как действует Заир. И прошлое, смотри-ка, действительно пластично, вот это уже изменилось, — вот это, и вот, и свидетели, бедняги, твердят прямо противоположное тому, что говорили десять лет назад. Я уже знаю, почему человек, прочитавший тайное имя Бога на шкуре ягуара, не стал ничего менять. И почему для придуманного во сне так важно было шагнуть в огонь, чтобы узнать свою природу. И как появляются (действительно ведь появляются!) хрёниры, и вообще как мир может стать Тлёном, хотя это все-таки слишком медленно происходит и сдувается на полпути, потому что сила инерции велика и надо больше стараться. То есть для меня все это теперь такая документальная проза. Вернее, научпоп для самых маленьких на тему «Как устроено ВСЁ».