В Вильне темно, зато тепло и сыро, если верить прогнозам погоды на Яндексе, так теперь будет всегда или почти, и хорошо. В моей системе координат плюсовая температура — это жизнь, мороз — это смерть, зато свет и тьма равновелики и взаимозаменяемы, а вовсе не противоположности.
В городе меж тем звонят колокола. Вот прямо сейчас звонят эти поднебесные склянки, команда ясно какая: «Свистать всех наверх», — из века в век одна и та же команда звучит на нашем космическом «Летучем голландце», а мы, пьяные матросы, все не чешемся и наверх не свищемся, но это, честно говоря, наша и только наша проблема.
Одно из двух: или ты падаешь в бездну, или ты сам — бездна (одно из трех, конечно; третий вариант — ты не думаешь о таких вещах).
Одно из двух: или ты идешь через ледяную пустыню, или однажды ледяная пустыня перейдет тебя, вернее, переедет, как пятитонный самосвал (одно из трех, конечно; третий вариант — ша, уже никто никуда не идет).
И — да — бездна все лечит. Бездна — лучший лекарь, так-то.
Есть вещи — тексты, картинки, музыка, — созданные одновременно благодаря и вопреки ледяному ужасу небытия. Это когда стоит человек на самом краю своего личного мира, живой и прекрасный, время хлещет из него, потому что он весь — рваная рана, и даже утешительное «я умру через сто лет» для него означает «прямо сейчас». И надо что-то делать, потому что — невыносимо. И тогда человек записывает слова, или рисует картинку, или еще что-нибудь этакое делает — совершенно бесполезное в данной ситуации, потому что это действие не отменяет ни пропасти, ни рваной раны, ни ледяного ужаса Но какая разница.
Мне нравится, когда людей у меня на глазах, что называется, колбасит. Мука эта далеко не всегда сладкая, но она никогда не бывает напрасной. Это такой специальный полезный способ чувствовать себя живыми, потому что чувствовать себя живым значит пускать в свое нелепое органическое тело Бога (будить в себе Бога, неважно, как ни скажи, выйдет неправильно, но примерно понятно — и ладно). Ха, еще бы Его не колбасило в таких-то обстоятельствах. Заключить бесконечность в хрупкое человеческое тело — верный способ узнать, что такое настоящая, космическая клаустрофобия. Но не только вочеловеченное божество, а даже дурацкая его оболочка обладают всеми необходимыми качествами, чтобы выстоять и не сойти с ума, поэтому мы просто живем дальше, и вот это — настоящее, подлинное чудо, круче не бывает.
Поэтому всякая настоящая внутренняя буря, всякая подлинная душевная мука — не беда, а радость. Когда врач-реаниматор возвращает к жизни неудавшегося покойника, бывший труп тоже редко выглядит счастливым и довольным, ему почти всегда больно и (наверное) страшно. Но от этого событие не перестает быть радостным.
Так и тут, так и тут.
…я только хочу сказать, что есть точка — не точка, конечно, состояние сознания, но в то же время как бы просто точка на периферии видимого/осознаваемого, откуда можно видеть всех людей — знакомых, незнакомых, прошлых, будущих, словом, вообще всех — умирающими. Этакий специализированный Алеф, хоть и не хотелось бы опираться в таком деле на литературные цитаты, но — без вариантов, иначе вообще не объяснишь.
Находиться там мало радости, честно говоря.
И одновременно есть точка, из которой совершенно очевидно бессмертие всего живого — вот точно так же очевидно, как всеобщее умирание, описанное чуть выше, — бесконечное количество налагающихся друг на друга жанровых сценок, сюжет каждой — безусловное, зримое и очень деятельное бессмертие действующего лица.
Находиться в этой точке, ясен пень, распрекрасно.
Меня то и дело болтает от одной точки к другой, пламя и лед, да-да, очень высокохудожественные переживания, кто бы спорил. Тогда как ясно даже мне (и не только теоретически), что в обоих случаях все это — одна и та же точка, просто человеческое скудоумие понуждает меня видеть умирание и бессмертие отдельно друг от друга, тогда как надо бы — вместе, как единый процесс.
Неумение (временное, надеюсь) собрать эти два видения в одну точку парит меня немыслимо; наверное, это очень правильно, потому что только такие проблемы и должны парить человека, пока он еще дурак, но уже не очень безнадежный.
Но надо бы все же как-то собрать и жить потом долго и счастливо, без страха и печали, потому что страх и печаль — стыдно, честно говоря, да и надоело, сколько можно одно и то же.
И пока меня несет, вот еще что (а то потом забуду).
Подлинное сострадание еще и потому должно быть лишено жалости, что —
— правильно, приставка «со» предполагает, что мы не стоим в стороне от страдальца, канюча: «Ой, батюшки, бедненький ты мой!», а —
— совершенно верно, вместе с ним в его шкуре поганой страдаем на всю катушку.
А иначе речь можно вести не о сострадании, а о чем-нибудь другом, культурном и интеллигентном, вне всякого сомнения.
Так вот.
Когда страдалец и я — одно и то же существо, естественной реакцией на страдание будет ярость, обращенная на ту часть себя, которая зачем-то позволяет себе страдать.
Испытывать ярость такого рода можно себе позволить только на пике формы, когда силы достаточно, чтобы заорать страдающей части: «Встань и иди!», — и она встанет и пойдет, как миленькая. В данном случае совершенно безразлично, имеем мы дело с исцелением самого себя или другого лица (если не безразлично, значит, опять же, мы имеем дело не с состраданием).
Яростный взгляд, способный превратить, условно говоря, лягушку в принцессу, — апофеоз сострадания.